ЛИРИЧЕСКАЯ МУЗЫКА
Да, вы знаете, у нас общий тон разговоров о прошлом,
о недавнем прошлом, он меня поражает,
потому что там существуют 6 и 10-ки,
после этого существуют 90-е,
что было между двумя этими десятилетиями,
как ни странно, даже вопросы не встают,
а что ж там были все 6 и 10-ки,
они же стали главными действующими лицами, перестройки и так далее.
Вот.
И это время, в котором прошла моя молодость,
время, в которое жили очень значительные люди и работали,
оно осталось у нас не понятым, не об общем.
Если знают оттуда какие-то фигуры,
которые нельзя свести в 60-ти ко мне как,
то видят это все разросненно.
И вот я думаю, что поскольку мне пришлось бывать
в разных сферах этой неофициальной жизни 70-х, 80-х годов,
мне хотелось дать ту картину общую,
которая для меня несомненно,
что это были неразрозненные случайные люди,
хотя физически это так и было,
потому что естественно я говорю о неофициальной культуре,
который называли тогда второй культурой.
Это сложная такая система, совершенно неформальная,
совершенно неорканесованная,
какие-то множества мелких групп,
которые с разной степенью секретности существовали.
И вот из-за того, что они так и не выходили на открытую сцену,
все это не публиковалось, не обсуждалось,
то все это осталось как будто бы не бывшее,
между 60-ти ко мне, вот этим временем,
временем очень важно,
не подхваченными следующими годами,
вот в чем еще драма,
что действительно те, кто это время создавали, стояли в центре этого времени
как культурного исторического времени,
создавали такие люди, как гостям Авериянзов или Лотман,
они как бы строили вперед,
строили то, на чем дальше можно было бы стоять.
И все это оказалось отвергнуто следующими годами,
отвергнуто забыто,
и прежде чем оно стало известно.
И вот это, в общем-то, драма нашей истории,
потому что именно там, мне кажется, были сделаны важнейшие шаги
по освобождению от прошлого, настоящему освобождению,
более серьезному, чем это было в 60-х годах.
Владимир Гнеменчебе-Бихин, наш великий философ,
я скажу, совершенно не сомневаюсь,
что это будет признанно многими, а не многими давно признанно,
это ему принадлежит такое название «Новый ренессанс»,
то, что происходило, собственно говоря,
это же время нехронологическое,
с конца 60-х до середины 80-х.
Вот это время он называл «Новым ренессансом», да.
И действительно, на поверхности была такая очень тоскливая,
скучная Брежневская реальность,
где ничего практически не происходило,
а в глубине, на разной глубине,
потому что, допустим, исследователи могли, как бы сказать,
им было разрешено больше,
они могли даже немного и публиковать,
выступать публичными лекциями.
По этой художнике музыканты им было гораздо труднее,
все это оставалось более-менее в области самоздата,
но тем не менее, там происходили очень серьезные вещи.
Вот, и поскольку я была знакома со старшими людьми,
старшими, чем я,
которые были как бы моими учителями, старшими друзьями,
то я могу представить, о чем в целом шла речь
о том «Новом ренессансе».
В это время, с второй половиной шестидесятых,
у нас развивается филология, особенно лингвистика,
новейшая лингвистика,
и на ее основе возникает структурализм.
Последнее большое направление в нашей филологии,
больше направлений за этим не образовалось,
и структурализм имел мировое значение,
потому что такие прославленные персонажи,
как, например, Мберта Эко,
он был учеником для начала русского структурализма.
Вот, это было возвращение к изучению древностей,
настоящих античенностей прежде всего,
потому что античность в советское время была как бы совершена,
а то, что связано с классической античностью,
это, конечно, Сергей Сергеевич Аверинцев,
но не только он, да.
Вот, но кроме того, изучения востока,
в это время гениальные люди появляются,
которые занимаются индийской традицией,
философской, религиозной, китайской.
Одним словом, открывается тот простор,
который был совершенно закрыт таким,
ну, как бы сказать, каноническим советским культурным дезаурцем,
потому что вычеркнуто было очень много.
То есть в целом можно сказать, вот если Бибихин говорил про то,
что это новый ренессанс,
а действительно он этими чертами обладал,
потому что классический ренессанс,
это то, что такое, отореноваться стадиором,
то есть возрождение исследований,
исследований чего в Италии,
конечно, классическая античность.
И там тоже сначала первыми были филологи,
только потом появились художники, паэты и так далее.
Поэтому я думаю, что это быть, может,
универсальная схема, зарождение,
что сначала какое-то перемена картины знания.
Вот, она была очень значительная.
И вот Бибихин говорит о новом ренессансе,
а я говорила о контр-культурной революции
или культурной контр-революции.
Потому что то, что продолжалось вплоть до 60-х годов,
это все было последствиями культурной революции,
пора введенной в советское время,
которое от них не сводилось к тому,
что научили грамоте людей, совсем нет.
О том, что сложился некоторый канон,
то мы считаем настоящий, подходящий для нас культуры,
была произведена большая селекция,
которая так и сохранялась,
которая немножко, год за годом потихоньку размывалась,
которая тайком, или какими-то секретными путями,
обходными вводили имена сначала оттуда, вычеркнутые.
Но в принципе, это был очень узкий круг того,
что человек, живущий на этой одной шестой,
суше должен был знать.
И легко сказать, очертить размеры, что это такое.
Это, конечно, XIX век по преимуществу.
И, например, средневековая история,
средневековая история суда не входила.
Античность, как я говорила, суда не входила.
Модернизм двадцатого века суда не входила,
это было самое, может быть, драматичное, потому что, естественно,
было продолжать то, что было только что,
и продолжало быть модернизм двадцатого века,
который свободно развивался, конечно, в Европе и в Америке.
У нас был свой модернизм, но, в общем-то,
поскольку эти авторы не переводились,
они их никогда не говорили,
то эта связь была оборвана.
Была оборвана связь со всем, что называлось религиозным
или идеалистическим.
Все писатели, композиторы, художники оценивались,
потому они прогрессивные или реакционные.
Прогрессивные, конечно, это были те,
которые более или менее атеистичны,
или комитериализм склонны.
И, в общем-то, картина была очень-очень бедная.
И, как бы сказать, метод, который рекомендовался
и мыслителям, и художникам, и ученым,
это тот самый злоболочный социализм,
который, даже о нем долго говорить не буду,
но, в общем-то, это разновидность популярного искусства.
Искусство для простого народа, о чем все время говорили,
что каждый человек должен простой все понимать,
когда были суды общественные над Прокофьевым
или Шостаковичем, что, когда Жданов говорил,
эту мелодию не может напеть простой человек.
Но, спрашивается, может ли он, допустим, бахан напеть,
или почему нужно равняться на того,
который может ли эти стихи прочитать простой человеком?
Спрашивается, а мог ли он когда-нибудь Вергилию прочитать?
В общем, был выбран такой адресат,
на чей вкус и способность должны были все каким-то образом ориентироваться.
И не то, что вот этого, как бы не понимающего человека,
немножко воспитывать и говорить ему что-то,
погоди, судить, все-таки сначала позанимайся.
Нет, здесь наоборот, виноват был тот,
кто знал больше и думал больше,
чем вот этот вот, так называемый простой человек.
Вот.
Так это все продолжалось. Самые серьезные.
И когда началась полемика шестидесятников,
она была очень политической в узком, в смысле слова, политической.
Потому что политическое может иметь и более глубокое значение.
Но здесь это были выяснения каких-то очень...
не очень глубоких вещей,
вроде достоленизма или ленинизма,
ленинизма противостоленизма.
И вот такая вот, как бы сказать, смелость вот этих молодых шестидесятников,
которые писали антисталинские стихии что-нибудь в таком роде.
Но в принципе, в культурном отношении они оставались вот по эту сторону.
И независимо от того, они могли быть в общем-то и начитанными,
все такое, но не в этом дело.
Вот эти люди, как авирианцев, как Лодмана,
они поставили всерьез вопросы о мысли, как таковое,
о иерахии смыслов,
о том, как относится одно к другому что-то,
и не можешь выхватить одну строчку из данты
и понимать ее так, как если бы это был Евтушенко,
например, что есть некоторые исторические другие подходы.
И все это, я думаю, проделал как раз довольно небольшая группа
этих наших нового гуманистов, деятеля русского ренессанса,
отразилось это в чем?
В Инциклопедии, где были статьи авирианцева и других,
в Инциклопедии мифы народов мира,
где впервые были описаны смыслы христианства
и конкретные темы христианства авирианцевым,
и во множестве изданий, которые, опять же, в Москве не очень появлялись,
и только в узких кругах все, что выходило в Тарту,
в кругу Юрия Михайловича Лотмана, где всерьез пересматривалось все,
что, в общем-то, было привычным, как-то забыто или плохо интерпретировано,
тот же Пушкин.
В общем, советское мышление всего делало нечто плоское и однородное,
то, над чем не стоит задумываться.
Да, и вот где-то, я думаю, не все это усвоили, не все, конечно, усвоили эти уроки,
но сама постановка уже произошла, что вот это надо понимать.
На лекции авирианцева сбегались толпы людей,
при том, что лекция могла быть про какую-нибудь десятистепенную византийского поэта,
но всем было интересно услышать движение мысли,
потому что то, что мы увидели в этих людях философах,
как Мобродаж Сфилия, как Пятигорский,
это что перед нами говорил человек, который прямо открыто на твоих глазах мыслял,
решал задачи, потому что от этого типа человека за советское время все уже отклили,
и вдруг вы видите размышляющего, ставящего себе вопросы,
получающего наслаждения от мысли,
напоминающего о том, что вот это свобода,
иметь дело со сложными непростыми какими-то смыслами,
и это наслаждение для человеческого ума, для души.
Вот, это была, значит, одна сторона этого времени, там, культурный ренессанс,
который проходил, к сожалению, в очень-очень-отких кругах.
Конечно, на веренцев избегались, на лодмены была мода в интеллектуальных кругах,
но чуть-чуть подальше и народ уже не представлял себе, что происходит,
то, что называется религиозным возрождением,
или, во всяком случае, движением к чему-то вот такому.
То есть это не обязательно было возвращение в церковь,
не для всех, допустим, в артистических кругах,
скорее даже это меньшинство людей, можно сказать, возвращаясь в церковь,
но в воздухе населась тоска, вот почему-то по божественному,
по нематериалистическому.
Вот частично это действительно совпадало с приходом в православную церковь,
но в это же время были другие увлечения.
Вот что нельзя было представить в 60-е год,
это другая эпоха в этом смысле.
Читали в это время, что ходило по рукам, допустим, в Лоренске,
другие русские мыслей, все это был самый сдат,
или там издат современной философы, новые католические, допустим.
В общем, это происходило некоторое опять сближение
светской культуры духовной, как это было в серебряном веке,
похожее движение.
И опять проверенце расскажу, что в нем вот этого соединения
просто и совершилось, он был человеком совершенно канонически верующим, православным,
и при этом величайшим культурным мыслителем одно-другого для него,
но не сколько, не противоречего, не сколько, наоборот,
давал ему простор, и там, и в той, и в другой области.
И когда говорят о том, что религиозное возрождение началось после того,
как разрешили церковь, то есть где-то после тысячелетия крещения,
когда стало можно туда ходить ненаказуемо,
то я думаю, что это не было возрождение, в том смысле, что это было разрешение,
это была легитимация, а внутреннее возрождение оно происходило раньше,
стали читать и английских мыслителей таких, как Люисы Частертона,
благодаря Натали Трауберка, эти книги сыграли тоже огромную роль в становлении
вот этой вот возвращения к религиозности,
и это вот две части такие, без которых понять поэзию,
но поэзию, которая возникла тоже в это время, невозможно,
она в этом, в этой обстановке возникала,
в этом упоении культуры, ее сложности, ее богатым разнообразием
и новыми вот этими возможностями, религиозными, духовными.
Вот французский словист Жошнива как-то написал,
что может быть вся проза доктора Жжувага,
написано для того, чтобы сообщить, в каком контексте звучат эти стихи,
потому что, представьте себе, стихи из романа появляются в советском журнале,
что это все значит, в этот контекст они как-то не попадают,
или их читают тогда совсем хривым образом,
и вот что описание всей этой среды, всех мыслей, среди которых жили героя,
персонажи доктора Жжувага, вот они ведут тому,
чтобы в конце концов правильно понимать эти стихи,
вот поэтому я думаю тоже, что начинать разговор о новой поэзии, новой музыке,
о новжиописи, это был богатый творческое время, очень богатая,
и имена по большей части известна стали за рубежом и гораздо меньше у нас, вот так.
И да, и вот надо видеть на фоне вот этого странного ветра,
который тогда как бы повел, странный ветер, который раскрывает, расширяет восприятие
такой богой до этого времени.
Да, в поэзии я думаю, что здесь была, конечно, эпохальная фигура Бродского,
потому что он первый, как бы сказать, оказалось, что это первый поэт,
который стал известным признан, не будучи опубликованным.
Такого, в общем-то, не было.
Конечно, по рукам ходили и многие вещи, лучшие вещи,
оставались неопубликованы имандельштаммой, Ахматовой,
но, как бы сказать, было, к чему это представить,
а это совсем, совсем только на самой задатель, совсем свободная.
Вот Бродский первый предложил совсем свободную позицию,
что это никак не соотносится, не исправило им Союз писать ни с чем,
он пишет как свободный человек.
Вот это был, конечно, такой, я думаю, эпохальный сдвиг,
и за ним дальше появились другие очень талантливые авторы,
которые такой известности не получили по разным причинам,
во-первых, не было внешних таких, как бы обстоятельств,
никаких больше судов не было, высылок Нобелевских премий и так далее,
но на самом деле, я думаю, что с годами эти имена Виктора Кривулина и Лена Шварц,
они займут свой место, потому что в чем-то,
может быть, они посерьезнее чем Бродский.
Ну, я не собираюсь расставлять, просто это тоже обидное обстоятельство,
что в общей известном путье с кемо именем свободным остался только Бродский.
Для широкого читателя, конечно, Елена Шварц, Кривулина,
изучают на кафедрах словистики за рубежом,
у них пишут работы.
Но у нас обычный читатель, даже интересующий,
читающий поиск, что для него многие из этих имен вообще ничего нет.
В 60-е годы, где вот этот, так сказать, спор со столинизмом
или тоталитаризмом, как это тогда такого слова еще не применяли,
он проходил в рамках, в общем-то, официальных.
Вот, и никто не собирался уходить совсем в подполье
и не мог прервать эту связь.
И, собственно говоря, в 70-е, когда оттепель закончилась,
шестидесятники заняли официальные места,
и стали участвовать от ибюрократической системы.
А здесь образовывались совсем исконанные люди.
Вот кроме ученых, про которые я говорю,
им позволяло заниматься совсем удаленными вещами.
Если кто-то пишет там про гигведу, ну пускай пишет, это ничего.
Лингвист там занимается структурами.
В это время кончились гонения на лингвистику.
Между прочим, совсем недавно,
потому что до этого были гонения на буржуазные течения,
в лингвистике и во всех остальных науках.
Вот тут уже этого, в общем-то, не было.
И вдаленных от идеологии в местах можно было работать
даже и публично, состоя в каких-то научных институтах.
Рано или поздно все доходило до конфронтации,
и последовательных людей туда тоже выгоняли.
И вот моих ровизников называли поколение дворников,
потому что это было только такое социальное место
дворником или лифтером.
Моя ближайшая подруга, Нина Брагинская, филолог-классика,
она работала лифтером-конфеж.
И к ней приходили в комнату-конфежки,
приходили такие люди, как Веринцев, Гаспара.
Все это происходило вот в этом.
А мимо нее приходили важные люди,
домиклатурные, которые жили в этом доме
и которые вообще слова арестовали, им вряд ли бы что-нибудь говорило.
Да, конечно, это было положение такой полной гонимости,
но тем не менее более легкой мы представляли себе
предшествующие времена тоже по старшим людям,
которые рассказывали, что вы еще счастливые,
вы можете вместе собираться.
Тогда, как еще в 50-е годы,
собрание уже было основанием для уголовного кислета.
Я как раз упомянула Махабхарету,
но я знаю хорошо людей, поколения моих родителей,
которых посадили в лагерь за то,
что они собирались читать Махабхарету,
студенту Мехмата.
А почему они ее читали?
Потому что ничего другого, как бы идеалистического,
как они тогда говорили, они не могли найти.
Друг они увидели в этом древнем эпусе
дыхание совершенно другой метафизики, другого духа.
И вот они собирались и все как один оказались в лагере.
Вот у нас уже такого не было, и собрание могли быть.
Самый сдат до какой-то степени тоже не остановился
предметом вот такого прямого преследования.
Это уже должно было быть что-нибудь такое,
мы совсем не знаем, политическое, как лозунги,
как призывы к восстанию или что-нибудь такое,
чего мы не хотели даже неизосторожности,
а нам это было неинтересно.
Вот как раз...
Для нас это связывало с шестидесятниками, с традицией.
Там есть тушенка, которая кричала,
уберите Ленин из денег или это Кузнецкий.
И вот нам было абсолютно неинтересно.
А так какие-нибудь заумные, как тогда говорили,
заумные стихи вполне можно было и распространять,
если только масштаб распространить не переходил какой-то черты.
Известность Бродсков рано перешла эту черту
и заменились как это так без всех фильтров,
потому что фильтры стояли на каждом месте,
чтобы получить союз писателей, но опубликовать что-нибудь.
Там нужно было пройти еще врат.
И вдруг без всех этих врат он становится известен в широких кругах.
Вот это они не могли допустить.
Да, но в принципе, конечно, это все было гораздо легче,
чем предыдущие времена.
Железный занавес был, конечно, дыромат.
В нем были какие-то дыры и щели, через которые просачивалось что-то.
Это был уже абсолютно герметичный мир Сталинский.
И языки, конечно, тогда стало понятно
в этих кругах культурного ренессансов,
что тогда называлось элитой,
тогда элитой называлось вот это кругелот монаверенцев.
Не то, что теперь.
Там просто необходимо знать основные языки европейские,
читать на них.
И, конечно, хорошо, чтобы древнеглассические языки тоже знать.
Потому что тот, кто читал на других языках,
у него была совсем другая информация.
Там цензура так не действовала.
Пойдя, допустим, в иностранку,
ты мог прочитать даже, допустим, и на боков по-английски,
когда-то в те годы, в начале 80-х,
ко мне зашла одна шведская словистка,
которая приехала сюда заниматься новой волной по лесе.
Потому что на самом деле то, что здесь было замолчено абсолютно,
в мире было известно вот это интересно каким-то образом,
это было известно.
Там выходили уже антологии, переводы,
а здесь все-таки оставалось вот так.
Когда она приехала и стала делиться своими наблюдениями,
и сказал, что здесь у вас какой-то образуется родного во дворянства,
и признак, кто читает на иностранных языках,
на дело выйти из этой игры.
Нехорошее другое дело,
дальше вести свою жизнь в таких трудных условиях,
то есть не превращаться в того,
то есть не приобрести некоторое самодовольство,
что я уже и так вот такой свободный и талантливый, и гениальный, и все.
Потому что работать и расти в парпое очень трудно,
и очень много, судя по таланде высших людей,
которые у себя не реализованы, об этом говорят,
потому что критики там не было,
а не само критики, не критики, такой серьезный.
Все были рады, и тому, что мы все вместе, и хорошо, и ладно.
И поэтому нужно было, я бы сказала,
незаурядной какой-то твердость обладать,
чтобы все-таки от себя чего-то требовать,
как-то расти и заниматься.
Это лучший способ для погибания.
Вот так уйти куда-то, где с тебя нет спроса, в плохом смысле,
но в хорошем тоже.
Вот это то, что вам предлагали как культуру,
это маленькая и не лучшая часть культуры,
а вы посмотрите, как думали греки,
вы посмотрите, как думали средневековые.
У нас до сих пор я с ужасом слушаю,
что у нас средневековие другательства.
Они говорят, это средневековие,
когда говорят про какую-то там чушь, грубость и так далее.
Но уже в 70-е годы мы узнали, что такое средневековие.
А Веринцев выпускал вот эти там средневековые латинской поэтии,
и мысли Бокословия, и мы читали европейские исследования
средневековую, где была видна изощренность,
тонкость этого времени.
Поэтому в советское время ругались средневековые,
и вот запросто тоже ругают какой-то средневековой,
то, что надо долго назвать варварство.
Варварство, да, но средневековые уже извините.
Как известно, умнику на заругательстве,
тогда это было ругательство среди многих других кличек,
которые давали нам, была такая библиотечная иммиграция.
То есть это здесь никто не уважали,
и поэтому ничего это не могло сувлить.
Но сувлил хорошую внутреннюю жизнь, интересно,
и возможно, что-то сделать, что будет, конечно,
не принято официально, все понимали,
я даже не пыталась насеть свое сочинение,
куда-нибудь публиковать было понятно, что это не туда.
У нас нельзя было практически слушать музыку двадцатого века.
Музыканты росли тоже в очень таком ограниченном пространстве с Лухао.
И, допустим, Дисон Денисов, он своим ученикам показывал,
тоже в типа домашних семинаров,
так и музыку, которую здесь нигде не исполняли,
пластинок не было, но не было.
Конечно, литература была еще хуже,
потому что в конце концов какой-нибудь ты альбом найдешь живописный,
где-нибудь ты найдешь пластинку,
но чтобы читать литературу двадцатого века,
нужно было найти языки, потому что их не переводили.
Вся классика двадцатого века, классика,
а классика двадцатого века — это Мадар и Авангард,
ее никто не знал.
Джойса не знал переводов — это, в общем, ключевых фигур.
Двадцатого века просто здесь не было, не присутствовали.
Ни Джойса, ни Кавка, ни Марсель — прост.
Куда шло искусство весь этот век представить.
Сидеть здесь было очень-очень трудно.
Но, опять же, появились подпольные переводы,
читали сам издать, если нельзя было прочитать в оригинале —
это все, и это тоже перевалячивало.
Я помню, как каждая из таких новооткрытых авторов для меня
совершенно менял картину слиены, хлебников сначала,
там модель штамм поздний, который был неопубликован.
Вот, потом и лед.
Малормы в общем, по изее двадцатого века.
Все поняла, что то, что, так сказать,
в таком творческом началу во мне хотелось,
вот я это увидела, потому что глядя на все эти такие,
как бы сказать, кондовые сочинения,
понимал, что это мне не нравится абсолютно,
это не хочу, а что хочу.
Я могла бы так сразу вообразить.
И вот тут я узнавала, вот она — это новая пластика,
новое движение.
Да, и поэтому вот авторы,
которые относились к таким совсем негутенберговским,
которые не прошли через печать,
они все, конечно, росли на другое поэтической пищи,
на изроской по серебряной веке,
который был широкому читателю совсем неизвестен,
не даром, потому что это ничего не издавали,
там какой-нибудь выбранный блок,
а больше ничего.
Мы, например, тогда открыли для себя Михаил Косминаль,
который очень много значит для многих авторов этого,
для моих ровесников.
Вы не забыла найти так просто на полках, да?
Потом позднее продолжение вот этого свободного движения,
Словесности, Русская, Бериоты,
которых мы тоже знали уже тогда,
конечно, в Самостате,
их не печатали, Харусы, Веденского.
Потом позднего Мадрештама,
не изуродованного Ахматова,
потому что Ахматовские издания были чудовищны,
были так выбраны и составлены,
чтобы представить себе, что такое Ахматов без рэкли,
с какими-то кусочками, с поймами без героя.
В общем, без всего того огромного воздуха,
в котором это все содержится,
это было, конечно, полное искажение,
но также было искажено посвящено Босторнак,
все было искажено.
И поэтому из такой пищи, конечно,
и должно было вырасти что-то другое,
поскольку уже привыкли думать и слушать,
как звучит, совсем другое.
Мы поняли, что это большая задача,
что художник должен давать отчет перед тем,
что уже делано, что нельзя изобретать велосипеды,
и как Илью написал в своей статье,
который в белой эпоху, в общем-то в европейской поэзии,
традиции индивидуальной таланты,
где он говорил традиционным,
может быть только то, что удерживает суд предшествующий традиц,
то есть не повторяет ее, а именно удерживает суд,
то есть говорит что-то такого, чего она еще не сказала.
И поэтому такие счастливые невежы,
которые не знали, что написали,
или мы не могли себя дальше продолжать,
но мы почувствовали вот это,
что мы пишем после Хлебня,
после всего, что это неданность,
а каждый раз проблема,
что искусство должно найти свой голос,
свои формы,
под какой формы у нас всегда не уважали,
где видно какое-то красивое построение,
называли формализмом.
Вот мы поняли задачу формы,
разных самых иных,
начиная с внешней формы,
другого строения стиха,
другого строения строгники,
и до внутренней формы,
чтобы писать вот такие лирические репортажи
про одну, другую, третью,
это как-то не то.
Так же и художники-музыканты,
они поняли, что это работа большая,
что это не сочинение,
она восторела в языке художественных,
каких-то там отчетов,
собственно, в состоянии души,
или еще что-нибудь такое.
У нас были совсем другие трудные задачи,
каждый раз своя,
я не могу перечитить.
